Министерство культуры, по делам национальностей и архивного дела Чувашской Республики

ПОЭТ ОСТАЕТСЯ С НАМИ

Завтра будет 40 дней, как не стало Геннадия Айги. В конце зимы постоянно шел снег. Наверное, так природа прощалась с гениальным поэтом, ведь снегам – «иероглифам Бога», как он писал, – посвящено множество его стихотворений. Даже последняя книга поэта называлась «Все дальше в снега».



«КАК КРАСИВЫ ЛЮДИ…»

Как вспоминает сестра поэта, писательница Ева Лисина, умирал Геннадий Николаевич в полном сознании, мужественно и достойно. Страшный диагноз – рак – от поэта не скрывали, но врачи не сказали ему всей правды. Почти до последнего дня Геннадий Николаевич надеялся на лучшее. Осознал, что умирает, лишь буквально дня за два до смерти. И был, по словам сестры, «пронзительно красив» даже в минуты последнего вздоха.

Близкие, конечно, понимали, что поэта скоро не станет. Как говорит Ева Николаевна, полагали, что уйдет Айги в первых числах марта. И вдруг как будто было сказано что-то свыше – прервав работу по переводу Библии на чувашский, срочно выехала в Москву. Приехала туда 20 февраля, за день до смерти поэта.

Наверное, Геннадий Николаевич тоже предчувствовал свой уход. В московской больнице, где он лежал, как-то подошел к окну и сказал: «Ева, погляди, как прекрасен этот мир. И как красивы люди… Не печалься чрезмерно, если я умру».

Как известно, на жизни и творчестве Айги сильно сказалась ранняя смерть матери – ему тогда было всего-то 25 лет. Когда ушла из жизни мама, говорит Ева Николаевна, в душе наступила пустота. Когда ушел Геннадий Николаевич, печаль была иной, светлой: «Как будто он всегда с нами – смотрю на падающий снег и вспоминаю его… Гена не ушел – словно растворился в окружающем нас мире».

Еву Николаевну в последние годы жизни Геннадий Николаевич часто сравнивал с матерью. С удовольствием останавливался в ее чебоксарской квартире, по словам сестры, всегда по-доброму завидовал: «Какая ты счастливая, ты живешь в Чувашии, вокруг тебя звучит чувашская речь, ты постоянно говоришь на родном языке». И словно заново каждый раз, приезжая в Чувашию, влюблялся в родную республику. А особенно любил свою деревню Шаймурзино и свой родной Батыревский район.

Даже перед смертью Айги спрашивал: «Сестра моя, как Библия?..» Услышав, что Ветхий завет уже полностью переведен, успокоился и сказал: «Слава Богу».

Геннадия Николаевича, считает сестра, в жизни спасали вера в Бога и, конечно, поэзия. Сил креститься перед кончиной у Геннадия Николаевича уже не было – Ева Николаевна, оставшаяся рядом с ним до последней минуты, сама направляла его руку.
И жизнь уходила в себя
как дорога в леса
и стало казаться ее
иероглифом
мне слово «здесь»
и оно означает и землю
и небо
и то что в тени
и то что мы видим
воочью
и то чем делиться
в стихах не могу
и разгадка бессмертия
не выше разгадки
куста освещенного
зимнею ночью —
белых веток над снегом
черных теней на снегу.

С. ДМИТРИЕВ.


«ОН ЛЮБИЛ СВОБОДУ»
Сон и смерть были лейтмотивами его поэзии, в своих полных сердечности посвящениях он обращался не только к живущим, но достаточно часто и к умершим друзьям. 21 февраля он присоединился к ним. Мир стал беднее на один пронзительный поэтический голос.

И там, где стояли мы,
пусть останется
свечение - нашего
благословения.

Геннадий Айги происходит из тюркского народа чувашей, среди его предков с материнской стороны были языческие жрецы. Уже в раннем детстве он слышал магические заговоры и народные песни, которые внушили ему понимание поэзии "как сакрального действия". Такое ритуальное – и духовное – восприятие искусства, а также религиозно-природная атмосфера его детства претворились в поэтическое заклинание поля, дерева, цветка – поэтический космос, который своеобразно связал современность и архаику, пение и молитву.

И когда двадцатилетний Айги приехал в Москву и перешел в своем творчестве - по совету Бориса Пастернака и Назыма Хикмета – на русский язык, он остался укорененным в ландшафте и культуре своей родины. И метафорика, и образ мышления выдавали его чувашское происхождение. На это прежде всего работала его манера выражения, так как он "тюркизировал" свой русский, создавая сложные словосочетания, и "парящий" синтаксис (часто базирующийся на причастных конструкциях и оперирующий множеством наречий типа "будто" и "как бы"), синтаксис с открытой валентностью, стремящийся не к утверждению, а к намеку. К тому же он избегал насилия над своим языком: в противовес привычной практике русского стихосложения он не использовал ни метр, ни рифму. Свободный, "белый" стих единственно соответствовал его представлению об ориентированной на распев, молитвенной поэзии, которую он часто обозначал как "мышление ритмами".

В отличие от Иосифа Бродского для Айги важным было не изображение, а заклинание, не повествование, а призывание, не чувственное ощущение, а сущностное. При помощи ограниченного набора ключевых понятий (среди них – поле, поляна, снег, роза, Бог, вселенная) он создавал знаковый код sui generis, при том что эти знаки, скорее, являлись импульсами или "магическими возбудителями", а не четко-определенными величинами.

Айги не боялся никакого герметизма: он, кого журналисты называли между собой просто "Малларме с Волги", почеркивал свое родство с Казимиром Малевичем, с его супрематической теорией беспредметности и со "звездным языком" Велимира Хлебникова. Политически ангажированный авангард не давал ему ничего. Сам он последовательно держался подальше от каких-либо группировок, идеологий и объединений всякого рода, также как и мужественно принимал – в советские времена – последствия своего инакомыслия. Но он умел ценить дружбу: об этом свидетельствуют не только его многочисленные стихотворения-посвящения и "разговоры в письмах", но и его творческое "сотрудничество" с друзьями-художниками, нашедшее свое воплощение в интимных библиофильских (зарубежных) изданиях.

Айги любил свободу, широкое дыхание, непостижимую (неописуемую) белизну, мягкую (безвольную ) усталость, проницаемость сна, тишину, детскость, будничное чудо. К его прекраснейшим работам относятся стихотворный цикл, обращенный к полугодовалой дочери Веронике ("Тетрадь Вероники") и эссе "Сон-и-поэзия". В этой работе мерцают многократные имена-определения сна – "Сон-возможно-Вселенная", "Сон-Разговор-с-самим-собой", "Сон-Доверие-к-ближнему" и, наконец, – "Сон-Лета", "Сон-Шепот", "Сон-Омовение", "Сон-Свет" – все это шифры сознания, силовое поле, а не реальность.

Когда он навещал меня в последний раз, мы полдня пили чай, вели веселые и серьезные беседы (в памяти задержалась фраза "терпеть и не осуждать"), а потом отправились на могилу Джойса. По дороге Айги часто задерживался, показывал на растения, травы. Как красиво, повторял он то и дело. Слово "красиво" имело какой-то сияющий звук. И на кладбище он тотчас же занялся растениями: погружал руки в высокую, светлую траву, дивился папоротнику ("как Собор Парижской Богоматери!")

В Цюрихе в тот день, 11 мая, Айги попрощался со мной хлебниковскими словами: "Мы обменялись хлебом и вечностью". Да, он был знаком с вечностью, он не знал страха перед смертью. Он писал о ней без вражды, также естественно он говорил об умерших, как будто они тайно продолжали пребывать. Часто вспоминал он покойную мать, чью охраняющую руку он, по-видимому, постоянно чувствовал. Теперь он лежит рядом с ней, в чувашской земле. Да будет она ему пухом!

Ильма Ракуза, поэтесса, переводчик (Швейцария).



Айги —
лик боли, крик в поле:
А-ай, ги-и! —
два слога без дна: бездна воли-и…
Слышу и вижу, Гена, как листа твоего
полем-степью
несутся слов табуны,
как у костра, по-шамански танцуя
с тенью,
многоточия и тире бьют в бубен луны.
То обнаженную глазу, то в облаке,
словно в халате татарском,
ее знали в краях твоих еще половцы…
А мою, как фонарь с Тишинки,
в Кретее декабрьском
помнишь ли?
Конечно, в московской сутолоке,
в Париже
или на берегу Волги
у каждого свои — луна, память,
Пушкин,
Хлебников или Крученых…
Но мне зябко, как и тебе, когда
по Руси
завывают волки
и каркают вороны черные…
Виталий Амурский (Париж).


"Советская Чувашия"
31 марта 2006
00:00
Поделиться